Любаву нашли в ночь, у старого помоста.
Вышла вечером за водой, к Волчьему озеру на зада́х, – смочить в избе пыль. Деревенские бабы ходили с вёдрами к Светлому, тропа туда была нахоженной. Воду пили все из колодцев, но для хозяйственных нужд черпали там, носили домой коромыслом; на баню, на огород, бельё постирать, заделать глину в корыте. Днём прибегали купаться ребятишки, кто-то ставил верши. Мужики водили мыть лошадей.
Любаве же на снося́х стало тяжело. Вот и решила, потерпит несколько дней, перебьётся вблизи, а как разродится, снова будет ходить на Светлое. Волчье озеро не́когда было большим. Деревянный причал вгрызался в берег, плавали лодки, ловили рыбу, однако то время осталось в памяти. Теперь – лишь жалкая малая лужица, вязким болотцем уходившая в тёмный лес. Зато сразу за домом. С краю вода была ещё чистой, не пахла тиной – как раз для мытья полов.
Вернувшись из поля, муж спохватился супругу. И́збу он обнаружил пустой. Дверь приоткрыта, кругом тишина. Вошёл. Громко позвал – в ответ никого.
Вернулся тогда во двор, заметил, что возле сарая нет вёдер и решил обождать. Однако вскоре забеспокоился. Не усидел, скрутил смоляной факел, зажёг от углей – и ноги сами вывели на зады. Глянул через весь огород – а калитка в плетне распахнута настежь. Выбежал за неё. Вот там, на берегу, и обнаружил свою Любавушку – возле воды, у полусгнивших помостов.
Супруга лежала в высокой осоке. В полном беспамятстве, на спине, и крепко к груди прижимала младенца. Успела разродиться одна-одинёшенька.
Всё бы ничего, пропажа нашлась, да как-то посерел сразу лицом Степан. Кинулся было к жене – и тут же отринул, словно ужалили.
Любава к тому времени приходить в себя стала. Пошевелилась, вздрогнула, открыла глаза. И крепче прижала к себе дитя, боясь его выпустить. Села на траве, осмотрелась при свете факела, увидела мужа. Заулыбалась ему, показала сына. Вытянула на ладонях, оторвав от груди – тот спал безмятежно.
– Да что ты, Степан?.. – взмолилась она.
Встала в своём мятом платьице.
– Неужто не рад? Всё ж хорошо, посмотри…
Шагнула к нему – он же выставил руку вперёд.
– Не подходи, – произнёс как-то странно.
– С цыганами нагуляла? – зло выкрикнул и в глазах появился холодный огонь.
Любава, ничего не понимая, взглянула на дитя. Ну, да – родился с длинными волосами, бывает. В прошлом году возле деревни вставал на ночь табор. И двое молодых цыган – красивых, темноглазых, длинногривых, как лошади – выходили к околице, просили колодезной воды. Неужто на кого из них подумал? Честна была перед мужем Любава. В помыслах греха не имела, позволила лишь набрать воды – ближе других оказалась к цыганам, женщины рядом были тому свидетелями.
Горько ей стало и обидно за эти слова.
– Одумайся, Стёпа, – сказала она, глотая сухую слезу. – Ребёнок у нас. Твой сын и мой...
– Убью, не подходи, – остался непреклонным супруг. Сжал руку в кулак, швырнул в землю факел и, развернувшись... ушёл.
Оправившись от потрясения, Любава дала чаду грудь – тот заворочался, засопел. И сразу замолк, прилипнув к сосцу. Вернулась с младенцем в дом. Степана уже там не было, ушёл только в том, в чём стоял у озера. На утро ж прислал свою мать и сестёр, за скарбом да за пожитками.
Зме́юшками они смотрели на Любаву. Цедили сквозь зубы, пока собирали мужнины вещи. Взгляды бросали искоса – дом строил её отец, обидно было за брата и сына, что в тридцать-то лет остался без крыши. Сколотит себе со временем, а вот семьи не вернуть, где это видано – от цыган прижила ребёнка? Так думали они, пока Любава стояла молча, поту́пив в пол гордый взор.
А едва оказались за порогом, дитя закряхтело в люльке. Некогда стало горевать, вышло как вышло. Может, всё и исправится, было сейчас о ком позаботиться. Хлопот на хозяйстве прибавилось, теперь ещё и Арсений – имя со Степаном выбирали вместе. Кто знает, одумается муж, увидит, как растёт их ребёнок. Со временем возвернётся – признает свою ошибку, назвав рождённого сыном…
Шло время. Степан не появлялся. Однако Любава чувствовала, муж любит её по-прежнему. По́днял на неё возле Волчьего озера руку, замахнулся – ан не ударил, и просто ушёл. Новой жены себе не завёл, с утра до вечера пропадал в поле, в лесу, и всячески её избегал. Времени и возможности объясниться не появилось – забот стало втрое больше. Хорошо, хоть отец переехал – единственный во всей деревне, кто не сказал ей плохого слова. Взял на себя часть хлопот по хозяйству, нянчился с внуком. Даже мать – и та от дочери отвернулась. Изредка приносила молока. В и́збу не заходила и оставляла ранним утром крынку возле забора. Любава поднималась до первых петухов, видела иной раз родительницу. Однако смутить её не хотела, захочет – сама войдёт в дом. Молва оказалась коварной, всех отвратила от крайнего дома возле околицы. Силой да поневоле любить не заставишь, только ждать и надеяться.
Больше, чем эти слухи, заспи́нные пересуды, взгляды из-под бровей, начал вскоре беспокоить Арсений. Сынок рос как многие дети. Плакал и ел, на руках засыпал, месяц за месяцем становился взрослее. Так было поначалу, но вот уже шёл третий год, а на́ ноги он не вставал: ползал на четвереньках за мамкой по грядкам, и делал это проворно. Отец приводил из соседней деревни знахарку, та осмотрела его, сказала, что с плотью, с костями беды у их чада нет. Дело в другом – просто не ходит, ему отчего-то удобней вот так, по-звериному.
И го́лоса не подавал, стал тихим. Быстро отвык от груди, прекратил хныкать. Детки в его возрасте пытались уже говорить, а он всё молчал. Ранёхонько выползал за матерью утром и словно тень проводил с ней время до но́чи. Изредка дед забирал его в избу, что б покормить. Надолго он в ней не оставался, поест – и опять наружу, часто держался тени. Так и возился во дворе, пока Митрофан вместе с дочкой улаживали всё по хозяйству. Даже игрушки в руки не брал – ни деревянного конька, ни глиняную расписную уточку. Рядом с крынкой молока однажды нашла их Любава, вышла, взгляну́ла – лежат на траве. Как-то поняла, – а может и сердце понять так заставило – не мать с молоком принесла, Степан приходил. Оставил для ребятёнка поделки. Может, и вправду скоро одумается, одной без него тяжело.
Однажды вышла Любава после дождя, перед насестом кур накормить на ночь. Лужи по двору разлились точно зеркальца, лучики в них играли перед закатом. Бросила на землю мочёных корок, нарезала серпом травы. Не взвидела, как выполз её Арсений – и ахнула в голос, когда обернулась. Тот потянул с земли дождевого червя, поднял над головой и всосал его ртом. Крикнула на него ругаясь, подбежала – а он уже уцепил второго, втягивал губами вслед за первым. Вырвала, накричала. Арсений скривил обиженно рот. «Гаррр-гарррр…» – единственное, что иногда выговаривал. Драку чуть не устроил с петухом за жирную живность. Ну, что за напасть? Мало ей было слов про цыган, теперь ещё и за странности её чада глаголить начнут.
Быстро сгребла тяжелевшего отпрыска на руки, занесла в дом и вышла во двор, оставив дитя на деда. Загнала́ кур в курятник, немного прибралась. Вспомнила, что нужно ещё воды, взяла два ведра – и тут как вступило в спину! Вмиг поняла, что до Светлого озера не дойдёт и с пустыми, не то, что с полными возвращаться. Отец её приболел, беспокоить не стала, а снова пошла на зады, решила наче́рпать там, из озера Волчьего.
Когда же дошла до помоста, возле которого разродилась, чувства на неё и нахлынули, колыхнули сердечко. Села, расплакалась. Устала справляться одна, сил больше не было. Так и сидела до поздних сумерек, не желала являться зарёванной перед родителем. Ждала, покамест отпыхнут щёки и посвежеет лицо.
Поднялась, отдышавшись, на ноги. Придерживая пояс склонилась к воде, плюхнула первым ведром – от берега разошлись круги.
И вдруг её сердце зашлось.
Там, под водой, будто что-то пошевелилось. Не жаба, не брюхо сома, а дрогнул словно чей-то лик – бледный, серее речного мела и цветом как у утопленника. Потом моргнули глаза. Зажглись две холодные злые звёздочки.
Бросила тут же Любава вёдра. Зашлась на вдохе и не могла выдохнуть, развернулась. Побежала, не чуя ног. Калитку в плетне за собой не затворила, влетела в избу и встала спиной к двери.
«Чего ты?..» – с тревогой спросил отец.
Тут она ему всё и сказала, как есть.
Долго сводил брови Митрофан, услышав рассказ, почёсывал бороду, морщил лоб. Глянул на дочь, вздохнул, потом посмотрел на Арсения. Тот уже на лежанке заваливался, наелся до́ сыта каши, слипались ко сну глаза.
«Ты уж прости меня, Любавушка… – молвил родитель. – Я ведь, как все, сначала подумал – с цыганом, мол, согрешила. Да разве ж я от тебя отвернусь? Мне хоть с медведем, хоть с лешим!..»
Выглянул в окно, отойдя. Одёрнул тонкую, закрыв перед этим ставенки.
«Не ваш это сын со Степаном, – сказал он ей вдруг. – Другое дитя ты во чреве носила. Не это…»
Любава так и села, как стояла у порога.
«Как же не наш?.. Тогда чей?..»
«Из гардыше́й он – подменыш, – безрадостно ответил отец. – То-то всё бормочет – даррр-даррррр, гаррр-гаррррр. Гардыши́ подменили, отдали своего, а вашего взяли взамен. Племя нужно разбавить, так у них водится. Вскормит его другая, полюбит, как своего. Однако, как только окрепнет, сможет без мамки, вскормыша и отнимут. Вырастят как «заводного бычка»…»
Любава перекрестилась. Ноги коленями подтянула к себе, уткнулась в них подбородком. Страшно ей стало, жутко и непонятно. Сердце заколотилось раненной птахой, взглядом скользнула по Арсению – спал на тряпье, довольно сопел. Не её это чадо, как оказалось.
«Так что они за люди такие… Аль не́люди?..» – силясь вразуметь случившееся, спросила она. Успела полюбить своё странное чадо, поболе живота – растила с душой, заботилась за двоих.
«Были… когда-то людьми, – горько усмехнулся Митрофан, отвёл глаза в стену. – А ныне – не человеки и не утопленники, так, не то да ни сё. Думал, давно оставили место, ан вот – опять объявились…»
Да что ж он несёт-то? И как в такое поверить? Сердце вот-вот через горло выпрыгнет, стучит по коленкам, во рту – горький песок. И страх в низу живота – как будто льда натолкли и стало нутро бесчувственным.
«Ты это, Любава… – снова взглянул на неё Митрофан. – Весь огород на задах – дело теперь моё. Оправлюсь – возьмусь, одна туда не ходи. А по весне плетень передвинем, ближе поставим к дому. Заводь, за старый помост, присыплю землёй – отчертимся, отгородимся. Осень уже, в зиму мне не успеть…»
«И слова об этом – что б никому! Сами управимся...»
Какое там слово – давно с ней никто не заговаривал. Отец обмолвится утром да вечером, и изредка скажет Арсений, своё «даррр-даррррр» и «гаррр-гаррррр». Не об этом она сейчас думала, а о том, что видела под водой. Чьё малое личико показалось? Чьи тонкие ручки тянулись к ней, с крохотными, словно детскими, пальчиками?..
«Спать ложись, отдыхать, – видя дочкину немощь, пожалел её Митрофан. – Утром полы намоем. А я пока пободрюсь…»
Долго не смыкала Любава глаз. Всё вслушивалась в темноту за окном, в сопение сына в избе, в мышиный скрежет под по́лом. Чудилось ей, что с Вольчьего озера пришло существо и затаилось у них на крыльце. Слышалось и виделось всякое: как стекала с одежд водица, голодом лязгали зубки и мёртвым светом горели глаза. Не знала, верить отцу или нет – уж больно чудно́ выходило! Аж водяной ушёл с их озёр, боялся настолько гардышей. Что ж, утро страхи разгонит. Ужаса ей хватило, а от всего лихого не схорониться, заботы разбудят с петухами…
«Всех они в воду тяга́яют, – перебирая толстую ко́су, говорила ей мать. – Не силой – а кто добром пойдёт. И к племени к своему берут в пополнение, из девок-утопленниц, заблудших детишек, – кто в нежить иную не успел обратиться. Вроде, как и не жизнь у них, а вроде не смерть: дышат, как мы, плодятся, страдают. Кровь холодна будто талый снег. И если уж кого приглядят, то могут и силой к себе утащить. Редко, а всё же бывает…»
Мать с Любавой не разговаривала; только вот так – во сне. И видела дочь этот сон в который раз. Стояли они вдвоём за избой, смотрели на плетень на задах, что к Волчьему озеру открывал путь тропкой, ступить лишь немного за калитку. Стояли и говорили. И тут начинали появляться они: нырнувшие в омут девки, сгинувшие в чащобе мужики, дети в лоскутных обносках, все с угольками заместо глаз, холодными и колючими, от взгляда которых душа рвалась выйти из тела. Вставали в ряд за плетнём и молча смотрели на них. Затем рука матери вдруг покрывалась коростой, кожа на ней бугрилась, пестрила чёрными язвами; зрачки заплывали мутным бельмом, а зубы желтели, рот улыбался зловеще и хищно. Погано, нехорошо становилось внутри, оторопь в членах и тело трясло лихорадкой. Да только ноги врастали в землю, не убежать – во сне оно так всегда…
Началось же всё после того, как с крыши звоном пошла капель – стала дырявить лежалый снег, зазывая весну. Отец, Митрофан, тяжело расхворался грудью. Да так занемог, что спёкся в три дня – сгорел в сильном жаре и умер. Пришли хоронить немногие. Хоть так. Пользовался некогда большим уважением Любавин родитель, был знатным на деревне кожемякой. Скорбящие дочь не замечали, что мать, что бывшие родственники. Степан не повернул головы. Молча целовали покойному лоб и уходили. Арсения Любава укрыла в сарае, боялась, что на глаза кому попадётся.
А как понесли гроб на кладбище, осталась всего горстка сельчан.
Её саму за часовню не пустили. Простилась с отцом издалека, стоя у старой кладбищенской изгороди. Видно, и про дитя её странное толки пошли, раз начали люди шарахаться, не ровен час, саму на вилы поднимут. Что тут поделать? Ещё эти сны начались, пугавшие до оцепенения, ночь через две просыпалась Любава в поту. Молилась, когда ж всё закончится, плакала беззвучно в подушку и поднималась с трудом. Хозяйство не любит ленивых. Теперь уже, верно, одна, без отца – ни передвинуть плетень, ни в зиму заготовить дров. К осени точно помрут, в пору уходить из деревни и с сыном идти через лес, к другим поселениям. Тяжёлым становился её Арсений, по-прежнему ползал, ходить не хотел. Да только Богом был послан ей – в это Любава верила свято. Слова́ родителя не отвергла, но коли Небо не отвело, то почитай наградило. Не ей, простой смертной, роптать, что есть счастье, награда, крест, наказанье, мзда – живи и надейся. Не в омут же в торопях головой, как многие дуры бросались?
Горше стало весной. По отцу убивалась Любава втиху́ю и сдюжила, по́жил родитель – был добр, их не бросал. Но по Арсению сердце болело с истомой, гарды́ш не гарды́ш, а взрастила своим молоком. Её сосцы теребил, засыпая на ней младенцем. Вот только начал он вскоре больших хлопот причинять.
Сцепился как-то во дворе с индюком. Из-за гусениц: жрал их пуще червей – как леденцы для других деревенских. И шею птице в схватке свернул. Да коли б просто свернул – а это игрался с ним, голову оторвал, пил до́ сыта кровь и весь перемазанный был, как Любава его нашла. "Даррр-даррррр..." – загундосил, когда отнимать добычу стали. Силища-та какая в руках оказалась – надвое индюка разорвали. Глазки сына на миг от обиды покрылись ледком, однако от грозного взгляда матери весь быстро съежился. "Гаррр-гаррррр..." – пробурчал ей покорно. Утёр свои нюни, выплюнул перья и уполз со двора. За печкой в избе лежать вдруг повадился. Тогда как снаружи быть долго не мог – стал уставать на солнце быстрее, под вечер лишь оживлялся, и утром, с рассветом.
То было началом всему – за индюком пошли куры, соседские утки, гуси. За птицу, убитую без присмотра, вина легла на собак. Пока что свезло, беда обошла стороной, одна же Любава за всем уследить не могла. Арсюша, как называла она его, отыскивал щели в заборах, под вечер всегда норовил умызну́ть. Однажды поймала сына у Волчьего озера, насилу потом от воды утащила, калитку забила гвоздями. Стала следить за отроком больше, дверь на ночь в избе запирала засовом, двигала стул, сил отворить, может, и хватит, ан всё ж, шельмец, понимал – услышат возню. Пока подчинялся.
Тревога на сердце Любавы росла. А вместе с ней – и страх перед чадом. Из крохотного уголька он зародился незаметно и рос внутри с каждым днём, выжигая поляну шире. Боязно становилась, веры слегка поубавилось.
В одну ночь Любава проснулась, потрогала рядом лежанку – а сына-то нет. Привычное дело, уполз за треклятую печь. И тут ей послышался звук, необычный – словно кто-то снаружи тронул окно и ногтями провёл по стеклу. Тогда она встала по-тихому. На цыпочках подошла, содвинула тонкую занавесь, гля́нула – и сердце её подпрыгнуло!
Там, под луной, от дома шла женщина. Медленно передвигала ноги – те заплетались, будто вязли в земле, худая, черноволосая. В грязном коротком платье ниже колен – похожее на исподнее, книзу разорвано. Тонкие руки молочно-творожного цвета болтались безвольно. Пугала её худоба и жуткая стать – словно гремела костьми как… скелет. Тень смерти. Сама смерть.
Однако внезапно застыла – чутьё как у зверя! Скрипнула в избе под ногой половица и она сквозь стены услышала, стала неуклюже поворачиваться.
Любава отпрянула от окна. Оступилась и, рухнув... проснулась уже на постели, стояло раннее утро. Так и не вня́ла, сон это был или нет. Горестно лишь вздохнула, чувствуя себя разбитой – разбитой и всеми брошенной. Нежели мать на дитя посмотреть приходила?.. Стало быть, тяжело им обеим, любят чужие чада и долю свою не в силах поправить. Что если взять, обменяться?.. Всё против женской волюшки сделано, хоть в омут лезь, хоть в удавку – больше такого греха она не боялась.
В утро же, через две ночи, Любава вовсе опомнилась возле Арсения – у лежанки за печкой. Пальцы сжимали нож, уже занесла высоко – он же её не почуял, тихо посапывал. Руку к подолу во сне протянул, ухватился, и заворчал как сытый щенок.
Быстро она убралась от сына, с другой стороны к печи присела, прижалась спиной и рот зажала ладонями. Рыдала, пону́рив плечи.
Худшим днём стал последний, он же второй день лета. Случилось это через седмицу после странного сна ли, не сна – когда приходила женщина. Любава проснулась затемно. Накормила Арсюшу, который не спал и тихо бухтел в уголке. Новых слов мальчик не выучил, зато в первый раз накануне встал. Пока что с опорой, держась за скамейку, но всё же порадовал сердце матери – авось и помощник вырастет, сила была в руках почти что мужицкая.
Весь день она, до позднего вечера, на радостях не опускала рук. Не разгибала спины, возясь возле дома, ходила полоть в огород, латала бельё, развешивала перестиранное, стряпала, подметала. Не сразу опомнилась, как снаружи услышала хруст. Руки увязли в вышивке, готовилась к годовщине – рубаху расшивала Арсению, на третьи его именины.
А как спохватилась – выбежала. Да поздно было бежать. Сердце подсказало обойти избу́, и там в плетне показалась брешь. Выломал её руками пострелёныш, снова вы́мызнул в улицы.
Любава, спеша, долетела до забора, глянула в сторону Волчьего озера – нет. Направо, налево. И тут увидела своего ангелочка. Ползёт, пыхтит, тащит за шею телёнка. Свернул её как индюку, только птица была своя, со двора, а телёнок – соседский. И Марфа идёт вдалеке, хозяйка – хватается руками за голову, охает.
Остановилась, воздела к небу ладони.
– Гнёздышко чёртово! – крикнула громко. – Ведьмино логово!
Арсений на ругань не обернулся, а прямиком с добычей полз к озеру. Залез в воду руками, пока Любава стояла, смотрела со стороны онемевшим камушком. Натужился и телёнка швырнул. Тот плюхнулся с плеском, поплыл в камыши.
Марфа, соседка, обезумела.
«Чертей привечаете! Ко́рмите гардышей! – кричала она. – Я мужиков позову – на вилы вас всех!..»
И повернулась от них, побежала.
«Ну, вот и всё…» – в бессилии обронила Любава.
Сын к ней подполз. Вернулся через ту же брешь, что сам выломал, прижался к подолу. Обнял крепко дрожавшие ноги, Любава будто оттаяла.
«Бежать надо…» – сказала ему и подхватила с земли с трудом.
Вместе с ним на руках, потяжелевшим как молодой поросёночек, вернулась в избу́, усадила на лавку. Стащила одеяло и стала быстро собирать пожитки, что б завязать в тугой узел. Куда им податься? Лишь бы отсюда, а там – где глаз дорогу укажет…
Вот только уйти они не успели. Любава, прекратив суетиться, застыла на миг, взглянула на сына. Пшеничного цвета волосы, жидковатые – те тёмные, с которыми уродился, в первый же год облетели, отец говорил, что от солнца. Крепкие зубки, курносый, веснушки, ладный в кости́, голубые глаза. Ей-ей василёк в чистом поле! Похож на неё, хоть разные кро́ви. Сердцем своим его выправляла: сроднились, слюбились, срослись. Хлопал на неё ресничками, взгляд был испуганным, значит ещё боялся – мать никогда себя так не вела.
«Сейчас мы уйдём, посиди… – с любовью шепнула она. – Уйдём далеко…»
Вернулась к поспешным сборам. И тут в дверь раздался стук.
Сначала осторожный, потом забарабанили.
Открыла, спрятав за спину нож. А муж вошёл с топором – просто ступил за порог, не накинулся. Грудь ходуном ходит, видно, бежал. Волосы на лбу слиплись.
«Нельзя вам тут!.. – сказал он, и взглядом через плечо скользнул на Арсения. – Сгубить хотят. Мужики идут!..»
Всё ж не забыл! Помнил, как сладко им было.
«Степан!..» – выронив нож, шагнула она к нему.
И протянула руки, хотела обнять за шею.
«Потом… – отстранился супруг. – Давай узелок. Лошадь с телегой стоит за околицей…»
А муж лишь поту́пил взгляд.
Так вот как! Значит, ошиблась… Вроде пришёл спасти, а будто и избавлялся от них. Конечно, кому удержать подобное бремя? Ладно, хоть эдак, решила она, не даст погубить – уже хорошо.
И только вышли они во двор, – Арсения Любава прижала к себе, несла на руках, – как вспыхнули вдруг факела.
«Куда собрались?.. В другое место заразу потащите?..»
«Здесь все останетесь!..»
Конечно, силушка была на другой стороне. Степан один – и пятеро против них с ребёнком. Любава, постояв, развернулась. Бежать, кроме как в избу, ей было некуда: двери там крепкие, можно закрыться. Сквозь окна попробует утихомирить – чать мужики, не бабы, кровь отольёт от глаз – начнут слушать.
Видела, как Степан по́днял топор, взял рукоять поухватистей. Встретились с ней глазами напоследок, когда забегала в дом. А дальше затворила за собой – мужу помочь ничем не могла.
«Окстился бы, Стёпка!..» – слышала, как кричали ему мужики.
«Чай ты наш, не гардычий!..»
«А ну-ка, братцы, к нему подступись! – указывал среди них один. – Да не калечь, свой же он, ро́дненский!..»
«От гадины чертявой избавим – челом бить потом нам будет!..»
«Ишь, и лошадь вон им приготовил!..»
Ох, злой народ был у них в деревеньке! Злы до работы, гуляний, и коротки на́ ногу до расправы.
«В подпол иди!.. – шептала Любава сыну, сдвинув дубовые доски. – Лезь, говорю!..»
Дар-даркал, гар-гаркал не-по-людски, но всё же смышлёным был отпрыск – вмиг юркнул в дырку, послушался мать.
«Ползи в дальний угол!.. Там вылезешь на задах!..»
Перекрестилась, когда опустила крышку. Бегом в красный угол, зажгла свечу.
«Вяжи его!.. Крепче!..» – кричали уже снаружи.
«Любава!..» – услышала голос мужа – и словно острым осколком под сердце он врезался.
«Тащите сразу в церковь!.. А мы тут от ведьмы деревню избавим…»
Гул крови заполнил уши. Губы стенали о спасении, пальцы сплелись в мольбе. Долго она не простояла – услышала, как в сени заходят. Встала и подошла к двери, пыталась с мужиками разговаривать, но те трудились молча. Глухо стучали топоры, а затем и слетел засов.
Вошли. Любава отступила назад.
Двое их осталось, трое, видать, волокли Степана к батюшке – от неё, от чертяки эдакой, молитвами отвращать.
«Где твой заморыш?..» – спросил Епифан, обшаривая взглядом и́збу.
При двух свечах было видно, что пусто, негде в жилье укрыться, убранство небогатое.
«Да где бы ни был – найдём, – произнёс Памфил, второй, что зашёл с Епифаном. – Дверь только зря поломали… Сразу бы подпереть и поджечь…»
Хохотнул так задорно – словно о чучеле масленичном, не живом человеке высказал.
«Христом молю! Уходите!.. – просила Любава. – Дитём ведь знали меня, дядьки!..»
И тут она увидела, как взгляд Епифана изменился – сразу разу почернел. Скользнул по её грудям под платьем, спустился к босым ногам. Губы скривились.
Любава попятилась дальше. Заступила за стол, обошла.
«А что, Памфил?.. – голос Епифана тоже другим стал. – Поучим чертявую девку? Чать сами не обернёмся бесами? А если что – в церковь сходим…»
Оба шагнули к ней – Любава схватила кувшин. Не было ничего на столешнице больше, про нож и ухват не подумала, и уже не схватить, далеко от неё.
«Да ты не дёргайся, – говорил Епифан, приближаясь. – Лежала под гардышами – под нами поёрзаешь. Смерть примешь быструю, не в огне…»
Увещевал убиением, как о спасении рёк.
«А кто они, гардыши?» – спросил мимоходом Памфил, зайдя по левую руку.
«Да я и не понял, что бабы там мелют. Вот мы и спросим…»
Бросились с двух сторон к ней за стол.
Любава увидела, что Памфил ещё сомневался. И стала убегать к нему, кувшином швырнула в Епифана.
Дядька Памфил отошёл. Однако, как поравнялись, схватил её за руку и дальше уже не пустил.
Тут они оба зажали её, стали трогать руками, срывали одежды.
Любава извивалась змейкой, но разве ж совладать с мужиками? Свалили её на по́л. Быстро придавили, сцепили за руки. Пока Памфил удерживал силой, Епифан заголял выше ноги, откидывал платье. Прижал телом крепче и начал стягать портки, пыхтел и рычал в нетерпении – одной рукой орудовать неудобно.
«Даррр-даррррр…» – раздалось вдруг тихонько.
Возня на миг прекратилась. Все трое в избе застыли – только и успели головы повернуть к порогу. Там, у обломков двери, сидел Арсений. Из-за спины его бросилась тень, в лицо пахнуло болотной гнилью и всё вокруг завертелось…....
Любава словно оказалась в Нави. Будто провалилась куда-то, глубже их подпола и зимнего погреба. Лежала на спине, слышала, чуяла, видела только ушами. Тени заплясали на стенах жилища, веки в ужасе опустились, зажмурились крепко-накрепко. Крестик на шее висел с колыбели, однако Нави боялись все, шептались о старых поверьях с почтением. Вот и случилось увидеть самой – тёмные пляски под запах страданий подземного мира.
Вопли Епифана с Памфилом звучали истошно, слышался хруст костей, чавканье, хлюпанье. В какое-то мгновенье в лицо плеснуло тёплым. Любава глаз не открыла, но языком на губах ощутила – кровь. Плохо стало до дурноты, голову повернула на бок – её тут же вырвало. Ещё и дом загорелся: видимо упали свечки, вспыхнула занавесь и сухое дерево стен под иконами.
«Арсений!..» – опомнившись, она распахнула веки. Немало удивилась – огонь распространялся стремительно, будто голодного зверя выпустили.
Сына, однако, в дыму не увидела. Перевернулась на бок.
«Арсений!..» – снова вскричала Любава. Силилась встать на ноги – а они подкашивались, руки «ломались» в локтях. Дымная гарь повязала горло и спёрло дыхание.
«Арсе…» – застыл в горта́ни последний выкрик.
«Даррр…» – раздалось вдруг в ответ – хрипло, скрежещуще, над самым ухом.
Кто-то склонился. Цепкие руки по́дняли с пола, больно взялись за туловище и понесли. А пока выносили из горящей избы, стало совсем невмоготу – Любава сомлела в конец.
Губы сомкнулись с именем сына…
Солнышко – золотое, лучистое! Как же ласково оно прошлось по деревьям, пригладило космы дубов и берёзонек, пощекотало спины липкам, осинкам. Природе засыпа́ться не позволяло и первым пробуждалось ко времени. Лучиками побежало по полю, трогая травку, цветочки, грело выползших змеек и ящерок. Всматривалось через лес в горизонт, готовясь подняться с колыбели, и зрело всё в виднокрай.
От другого края поля к лесу брели две женщины. Обе в изорванных платьях, худые и босоногие, одна страшнее другой – перемазаны сажей. Та, что с тёмными волосами – и вовсе скелет. Ноги переставляла едва-едва, хотя ранняя ночь узрела и весь её гнев, и проворную резвость. Это теперь она шла кое-как, телом тоньше и легче тростинки, но будто земля не родная ей – держать не хотела, вязла в пашне по щиколотки. Другая, со светлой косой, ступала уверенней, обе шли на восток. Изредка меж собой переглядывались. Робко, стеснительно, словно виделись в первый раз. Да так оно и было – при свете дня не смотрели друг другу в глаза, возможности не было. Впрочем, и ночью.
Куда они шли? Пожалуй, не ведали сами. Деревня, озёра остались за спиной – там вдалеке опадал столб дыма. Наверное, мужики потушили пожар – тот самый, в котором чуть не сгорели обе. Одна из них встретила зло, а другая его отвела.
Женщины шли не одни. За стройной светловолосой полз на карачках ребёнок – такой же белокурый, как мать, и ловко перебирал конечностями, следовал пёсьим хвостиком. Ладошками хлюпал в пыли и ревностно смотрел на другого – того, что шагал на двух ножках, держался черноволосой и тоже не отставал от неё. При свете дня их кожа казалась известью, оба, как ху́хри, что мать, что сынок, шли по́ полю, как по глине. Мальчик темноволосой порой подражал и также вставал на четвереньки. Сподобиться у Арсения не получалось. Каждую пару вела своя тропка, то расходились врозь, то тесно сползались.
Светловолосая иногда останавливалась. Ждала, когда двое других нагонят. И так они двигались с ночи, вроде и порознь, а вроде как вместе. Одним не жить без воды, другим – без людей. Все четверо стали изгоями. Две матери, полюбившие странных детей, и двое их чад – чужие по крови, родные по сердцу.
Солнце между тем поднималось выше и заглянуло далеко. Там, у деревенской околицы, от которой бежали четверо изгнанных, появился и пятый. Вышел за окраину, лошадь держал под уздцы, пустая телега медленно волочилась. Но, отойдя лишь немного, остановился. Видел следы на земле – как уходили вдаль, в сторону перелеска и за поля, долго смотрел на них, обдумывал, не решался. А потом развернулся и лошадь вместе с телегой увёл. Остался в своей деревне.
Каждому, стало быть, своё. Чьи ноги дорог не боятся – дойдут. Чьё сердце не стерпит веры – остынет…
Автор: Adagor 121 (Adam Gorskiy)